хорошо что нет царя смысл
Статьи
«Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь.
К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно…».
Так начинается знаменитая книга Георгия Иванова «Петербургские зимы», впервые изданная в Париже в 1928 г. Пожалуй, ни один русский поэт не обязан революции столь многим, как Георгий Иванов. Трагедия изгнания сделала его одним из самых пронзительных голосов века, выразившим мироощущение русской эмиграции первой волны. Сам поэт прекрасно осознавал взаимосвязь между своими лучшими, поздними стихотворениями и той жертвой, которую взамен потребовала от него судьба: «Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья. / Не в музыку, что жизнь мою сожгла, / А в пепел, что остался от сожженья».
Революция и изгнание сделали его и экзистенциалистом – одним из первых в русской традиции: «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет…». Именно благодаря катастрофе Иванову открылось «истинное бытие, “бытие-к-смерти”, пропитанное тоской и отчаянием конечности» [7, с. 184]: «…Что мертвее быть не может / И чернее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать».
Подобное осознание пришло к поэту не сразу. Так, созданное непосредственно в 1917 г. стихотворение «Мне все мерещится тревога и закат…» еще не обладает теми трагическими обертонами, которые приобретет поэзия Иванова в эмиграции – его лирическому герою «страшно и весело», как солдатам Андрея Болконского под Шенграбеном: «Заката красный дым. Сирены долгий вой. / А завтра новый день – безумный и веселый».
Впоследствии, с других берегов, Г. Иванов с грустью вспомнит собственное видение революции того периода: «…Как я завидовал вам, обыватели, / Обыкновенные люди простые: / Богоискатели, бомбометатели, / В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли / Снились вам, в сущности, сны золотые…». Уже в 1937 г. в «Распаде атома» его герой скажет о себе: «Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен. Я хочу душевного покоя. Но душа, как взбаламученное помойное ведро… Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен – дыхание мирового уродства – преследует меня, как страх».
В 1922 г. поэт отплыл на пароходе в Штеттин, затем на поезде добрался до Берлина, откуда через год переехал в Париж. «Самым отчетливым чувством Георгия Иванова сейчас была облеченная в вопрос боль: «Неужели навсегда?» Но тут же, успокаивая себя, думал: то, чем теперь больна Россия, скоро кончится, все перемелется. В этом он мало отличался от недавних эмигрантов, живших в Берлине, Париже, Праге, не распаковывая чемоданов, в надежде на скорое возвращение» [6, с. 182].
Мотив возвращения будет воспроизводиться в стихах Г. Иванова на протяжении всей последующей жизни. Антитезой Родине – точке, в которую нужно вернуться, – в них выступает отчаяние, осмысляемое как топос: «…Есть от чего прийти в отчаянье, / И мы в отчаянье пришли. / – В отчаянье, в приют последний, / Как будто мы пришли зимой / С вечерни в церковке соседней, / По снегу русскому, домой».
Образ революции в поздних стихах отличается однозначным неприятием. Показательна в этом отношении первая часть стихотворения «Стансы»: «Судьба одних была страшна, / Судьба других была блестяща. / И осеняла всех одна / России сказочная чаща. / Но Император сходит с трона, / Прощая все, со всем простясь, / И меркнет Русская корона, / В февральскую скатившись грязь…». «Февральская грязь», по-видимому, не только отсылает к стихотворению Б. Пастернака «Февраль. Достать чернил и плакать!», но и недвусмысленно выражает авторское отношение к событиям 1917 г. Продолжая традиции Блока, Иванов изображает революцию и как разгул стихий – в первую очередь, вьюги: «…Где еще не скоро сменится метелью / Золотая осень крепостного права». Зачастую образ новой власти приобретает в его поэзии инфернальные коннотации: «– Догорай, пожар огромный! / И не дрогнет факел темный, / Освещая ад».
Само изгнание часто предстает в мифологическом ключе, как последнее путешествие умерших в ладье Харона: «Взмахи черных весел шире, / Чище сумрак голубой…»; «Легкие лодки отчалили / В синюю даль навсегда»; «Уплывают маленькие ялики / В золотой междупланетный омут…».
В эмиграции мотив смерти для Г. Иванова становится одним из ведущих. Объяснение этому отчасти дает изложенное поэтом в статье «Без читателя» понимание особого статуса литераторов русского зарубежья: «…самый простодушный из нас «блажен», «заживо пьет бессмертие» и не только вправе – обязан глядеть на мир со «страшной высоты», как дух на смертных…». В связи с этим в поэзии Иванова эмигрантского периода возникает феномен «посмертного» стихотворения, когда лирический герой говорит о собственной жизни в прошедшем времени. Характерно при этом возникновение лирического «мы», в котором русская диаспора выступает как коллективный субъект: «Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу».
Имперская Россия также осмысляется Ивановым в качестве умершего существа: «Овеянный тускнеющею славой, / В кольце святош, кретинов и пройдох, / Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох. / Один сказал с усмешкою: «Дождался!» / Другой заплакал: «Господи, прости…» / А чучела никто не догадался / В изгнанье, как в могилу, унести». Сопоставление топоса эмиграции с могилой также чрезвычайно показательно.
Образ России в стихах Иванова амбивалентен и включает в себя всю палитру отношений лирического героя – от ностальгического обожания до леденящего душу ужаса: «…Россия тишина. Россия прах. / А, может быть, Россия – только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума. / Веревка, пуля, каторжный рассвет, / Над тем, чему названья в мире нет». Образ «страшной» России включает у Георгия Иванова два тесно связанных компонента: семантику смерти и топос бескрайнего заснеженного пространства:
Холодно… В сумерках этой страны
Гибнут друзья, торжествуют враги.
Снятся мне в небе пустом
Белые звезды над черным крестом.
И не слышны голоса и шаги,
Или почти не слышны.
Синие сумерки этой страны…
Всюду, куда ни посмотришь,— снега.
Жизнь положив на весы,
Вижу, что жизнь мне не так дорога.
И не страшны мне ночные часы,
Или почти не страшны…
…Все в этом мире по-прежнему.
Месяц встает, как вставал,
Пушкин именье закладывал
И ничего не исправила,
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
В «Распаде атома» упрек в бессилии звучит уже более явственно: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?». Именно в «поэме в прозе» «Распад атома» (1938) отчаяние героя Г. Иванова достигает своего апогея: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда – жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни»…». Как и стихотворения эмигрантского периода, данное произведение берет начало в «остром переживании происходящей онтологической катастрофы», а лирический герой ощущает себя у края бездны, «в которую осыпается и весь распадающийся на глазах мир, и вместе с ним все, казавшиеся незыблемыми, нравственные ценности…» [8, с. 18].
Гротесковой контаминацией утраченной России и новой, большевистской реальности становится образ «чекиста-пушкиниста» в одноименном рассказе, основанном на личных воспоминаниях Г. Иванова. Незаконнорожденный внук Пушкина товарищ Глушков прославился в городе Н. отнюдь не литературной работой. Так, в финале рассказа местный житель разъясняет герою происхождение характерного топонима Глушков овраг: «Сколько тут народу лежит – с пол-оврага, не меньше. Все Глушкова работа. Два года председателем Чека был, два года людей глушил. Теперь продовольственный комиссар. Ну да, все одно – лизнула раз крови тигра, всю жизнь будет кровь пить. Хоть и продовольственный – ни одного расстрела не пропускает…». В духе времени искажается Глушковым и понимание личности своего «деда»: «Пушкин был революционером…». Свою миссию потомок поэта объясняет тем, что «кровь Пушкина вопиет к миру, что она не отомщена, что за нее “надо мстить, мстить…”».
И все же именно «пушкинская» Россия предстает в стихах Иванова как потерянный Рай, одновременно выступая антитезой советской – «адской» – России. При этом средоточием погибшей культуры становится локус Петербурга: «Быть может, города другие и прекрасны… / Но что они для нас! Нам не забыть, увы, / Как были счастливы, как были мы несчастны / В туманном городе на берегу Невы». В последнем цикле Иванова «Посмертный дневник» (1958) поэт вновь мысленно возвращается в бесконечно дорогую и навсегда утраченную эпоху, оставшуюся по ту сторону событий 1917 года:
…Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится –
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идем,
Как попарно когда-то ходили поэты.
1. Иванов Г.В. Без читателя // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 535–539.
2. Иванов Г.В. Петербургские зимы // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 5–220.
3. Иванов Г.В. Распад атома // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1994. Т. 2. С. 5–34.
4. Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1994. Т. 1.
5. Иванов Г.В. Чекист-пушкинист // Иванов Г.В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Согласие, 1993. Т. 3. С. 353–362.
6. Крейд В.П. Георгий Иванов. М.: Молодая гвардия, 2007.
7. Семенова С.Г. Два полюса русского экзистенциального сознания: проза Георгия Иванова и Владимира Набокова-Сирина // Новый мир. 1999. № 9. С. 183–205.
8. Чагин А.И. Истоки пути: от «Лампады» к «Дневникам» // Г.В. Иванов: Материалы и исследования: Международная научная конференция. М.: Изд-во Лит. института им. А.М. Горького, 2011. С. 8–23.
Георгий Иванов глазами нашего современника
Шестнадцатилетним юнцом, с подачи Александра Блока и Николая Гумилева, бросился он в «волны» поэзии и до конца своих дней так из них и не выплыл; кстати, первый стихотворный сборник 17-летнего поэта назывался «Отплытье на о. Цитеру». Писанье стихов было практически единственным занятием, к которому Г.И. чувствовал себя способным, но жизнь и быт требовали его присутствия здесь, на земле. И вот тут придется сказать, что, по общему признанию, этот юноша с «майоликовым» лицом — впоследствии — красногубый денди, слегка шепелявящий, с аккуратным пробором, завсегдатай богемных сборищ «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов», а после эмиграции, в 50-е годы, — опустившийся, спивающийся жилец французских «старческих домов», был человеком тяжелым, даже страшным.
Извечный разлад бытия и быта.
Книга Арьева снабжена тремя важными отделами. В качестве «Послесловия» в ней дается критический обзор всех откликов на книги Георгия Иванова, начиная с «Отплытья на остров Цитеру» (1911) и кончая последним посмертным поэтическим сборником «1943-1958. Стихи», выпущенным американским издательством «Нового Журнала» (1958). В двух приложениях помещены антология стихотворений Георгия Иванова и его избранные письма, часть из которых публикуется впервые. Об этих весомых дополнениях скажу особо, а сейчас сосредоточусь на том новом, что преподносит нам книга исследователя.
И первое: берутся под сомнение изначально сообщаемые самим поэтом факты его биографии: родовое гнездо (вместо имений Пуки и Студенки Арьев склонен называть имение Гедройцы под Вильной), роскошь и богатство дома («был как все мы, из той же средней офицерской среды», — цитирует Арьев однокашника Георгия Иванова), восходящая к крестоносцам голландская фамилия матери (в Нидерландах подобной аристократической фамилии (баронесса Вера Бир-Брау-Брауэр ван Бренштейн, — И.Ч.) не было — пишет дотошный Арьев), учился в кадетском корпусе до 6-7 класса (ушел из корпуса в 5-м классе, — ловит своего героя за руку Арьев). Вывод исследователя: «Вполне в духе эпохи поэт стилизовал свою биографию, размывал ее контуры. «. 2
Но не только «Распад атома» обозначил начало Георгия Иванова как поэта «катастрофы». Хрестоматийными в этом смысле стали стихи 1930-го года:
У Арьева найдем великолепный анализ этого крика — крика, не взывающего о помощи, а с необъяснимой радостью возвещающего о гибели. Конечно, уместно здесь вспомнить и «Благодарность» Лермонтова, и ахматовское «Я пью за разоренный дом»; исследователем точно замечено, что стихотворение является «двойным» ответом и на «октябрьскую» поэму «Хорошо!» (1927) Маяковского, и на его самоубийство, последовавшее как раз в год написания ивановского «Хорошо!» (1930). А там внутри поэмы Маяковского — еще один рефлекс — Блок, греющийся у костра с солдатами и «благословляющий» своей репликой «Очень хорошо» конец старой, «блоковской» России.
Хочу добавить еще несколько соображений. Первые три восклицанья (нет Царя, нет России, нет Бога) констатируют полное и абсолютное разрушенье прошлого, воплощенного в известном трехчлене «За Бога, Царя и Отечество!» Эти восклицанья по интонационной беззаботности сродни детской считалке или «речевке». Примерно с такой же детской «наивностью» начинается рассказ «Мальчик Мотл» у Шолома Алейхема: «Мне хорошо — я сирота». Дальнейшее же движение стихотворения — «погружение во тьму», в ощущение оставленности среди ледяной и обезбоженной Вселенной — это уже взрослое «рефлектирующее» сознание, заставляющее вспомнить эсхатологическую лирику Блока, — о чем убедительно пишет Арьев. Только к его словам о «диалоге» с Блоком добавлю также и спор, имея в виду поэму «Двенадцать»: «ученик» спорил с возникающим в ее «апофеозе» Христом.
Тут самое время сказать еще об одной ивановской прозе, где Блок (увиденный глазами полуюноши-полуподростка) выступает одним из героев, прозе, широко известной в России по многочисленным ругательным отзывам. Имею в виду мемуарную книгу «Петербургские зимы» (1928, 1952). Нечего и говорить, что «Петербургские зимы» в России в 20-е и в 50-е годы не издавались. Каюсь, прочитала эту книгу совсем недавно и была поражена ее яркостью, блеском и — как показалось — беспощадной точностью портретов и характеристик. Насчет точности, наверное, можно поспорить, здесь взгляд современников и потомков явно расходится. Ее — точность — яростно оспаривала Ахматова, утверждавшая, что в ивановских мемуарах нет ни слова правды, отрицательно отзывалась о «Зимах» Надежда Мандельштам. Грешным делом, думаю, уж не из-за Мандельштама ли, чей облик в записках местами кажется шаржированным, ополчилась на автора Ахматова? 4 О ней самой Иванов пишет с большим пиететом, только что не с придыханием. Соглашусь с Арьевым, что это произведение Георгия Иванова следует судить по законам художественной прозы, а не воспоминаний как таковых, тем паче сугубо документальных.
Во всякой биографической книге хочется найти человеческий портрет героя, с мелкими черточками характера, с пристрастиями, вкусами, чудачествами. У Арьева то там, то здесь на них натыкаешься. Портрет получается не буколический: не был Георгий Иванов из лучших человеческих экземпляров — злой, мстительный, неврастеничный, не слишком щепетильный там, где дело касалось денег, с ревнивым пристрастием относящийся к поэтическим соперникам — чего стоит хотя бы его статья «В защиту Ходасевича» (1928), приведшая к ссоре двух поэтов! В самом деле, не поздоровится от эдакой «защиты»: «Да, «Ходасевичем» можно «стать. » Но Ходасевичем — не Пушкиным, не Баратынским, не Тютчевым. не Блоком».
Не обходит Арьев молчанием и двусмысленную «дружбу» двух «Жоржиков», как называли неразлучную в начале 20-х годов пару Георгия Иванова и Георгия Адамовича. Аморализм, возведенный в дореволюционные годы в «поэтическую доблесть», тогда еще был в моде и не карался, как в позднейшую советскую эпоху. Но у Арьева же читаем, что Жоржик, осенью 1922 года оставивший Петроград (по смешноватой командировке: составление репертуара для гостеатров), в ходе неуклонного поэтического взросления из поэта «без лица» превратился в эмиграции в того нового Георгия Иванова, которого не знала покинутая им Россия.
Жаль, что о Георгии Адамовиче в книге совсем мало; для него Арьев находит такие обозначения, как «загадочный друг», «изысканный друг и обходительный недруг». Именно с подачи Адамовича возник слух о «коллаборантстве» с немцами Георгия Иванова и его жены Ирины Одоевцевой, в годы войны (а они проживали тогда в роскошном доме в Биарицце) вернувшейся к своему настоящему «немецкому» имени — Ираида Густавовна Гейнике. Арьев решительно отвергает версию «коллаборантства». Не берусь судить. Слух этот шлейфом вился за парой все послевоенные годы. Уверения самого Г.И — доказательство шаткое, если учесть, что многие из русских эмигрантов (среди них писатели Мережковский, Шмелев) надеялись, что Гитлер приведет к развалу «империи Сталина». 5
В этой связи любопытно, что в книге опять поднимается закрытый было историками вопрос об участии Гумилева в антисовестском заговоре Таганцева. Георгий Иванов в одном из писем подтверждает это участие, говоря, что сам спасся от лап ЧЕКА, только потому, что был в «десятке» Гумилева, который никого не выдал.
В Приложении найдем письма к Роману Гулю, часть из которых впервые опубликована, остальные сверены с автографами (о своем почерке сам Иванов писал саркастически!), их даты уточнены. Письма к Гулю, Карповичу, Бунину, Берберовой, вкупе с исчерпывающими комментариями, я бы назвала настоящей энциклопедией русской эмиграции. Арьев поразил своим вниманием к деталям, точным датам и к мало известным эмигрантским судьбам. Читатель может удостовериться, что роман «Герцогиня де Ла Вальер» вышел в 1804, а никак не в 1803, и узнать, что Г.И., сославшись на роман «Двенадцать стульев», перепутал его с «Золотым теленком», — цитата находит свое точное место. Кстати, любопытно, что Г.И. «советскую» литературу читал и был не согласен с эмигрантским критиком, по фамилии Ульянов, утверждавшим, что в СССР «уже ледники» и русская литература существует только в эмиграции.
Георгия Иванова и Одоевцеву после войны преследовала бедность, даже нищета. Пресеклись доходы от рижского имения отца Ирины Владимировны, сгорела дача, пришлось скитаться по богадельням, последняя из которых, «Босенжур», находилась под Тулоном, в местности по-средиземноморски прекрасной, но не дающей отдохновения больному, усталому и раздраженному сердцу. В письмах к Гулю — бесконечные просьбы о деньгах (поразительно, но даже адресуясь к Блоку, юнец просил взаймы!), мольбы о присылке какой-нибудь одежонки и стимулирующего лекарства ледерплякс (судя по комментариям, — «плацебо»), надежда у мужа и жены — только на него.
Но есть в этих письмах и другое. Служение поэзии, слегка высокомерное, но абсолютно четкое осознание своего значимого места в поэтической иерархии, равнение на «свои» стандарты: «Улучшал (стихи, — И.Ч.) имея в виду не напечатать у Вас или где, а чтобы включить в тот воображаемый посмертный или предсмертный том лучшего, что было мной сделано» (из письма к М.М.Карповичу, 1953). В этих письмах Г.И. порой оборачивается такой стороной, что не верится — он ли? Перед отъездом Нины Берберовой в Америку, в 1950 году, написал он ей прямо-таки поразительное письмо. Письмо прощальное — надежды увидеться не было. «И вот, прощаясь с Вами, я пользуюсь случаем сказать, что я очень давно со стороны, как бы это сказать. любуюсь Вами». И дальше после фраз об ее молодости, прелести следует: «Чего там ломаться, Вы любя мои стихи (что мне очень дорого), считаете меня большой сволочью. Как все в жизни — Вы правы и неправы, дело в том, что «про себя» я не совсем то, даже совсем не то, каким «реализуюсь» в своих поступках. «.
Рядом с Георгием Ивановым постоянно находилось существо, которое, судя по стихам и письмам (и по свидетельствам, например, Веры Буниной), он очень любил. Говорю о «женщине его жизни» — Ирине Одоевцевой. Увы, в книге исследователя ей не уделено должного внимания. А с каким постоянством Г.И.просит редакторов «польстить» «политическому автору» (так он называет жену за роман о Советах «Оставь надежду навсегда»), 7 как старается пристроить ее сочинения, как горячо молит прислать ей «длинное платье» к Новому году (вспоминается Цветаева тоже просящая Анну Тескову о «платье»). Любил, посвящал стихи, последний сборник, так им и не увиденный, — тоже посвятил ей. В поэтической антологии (Приложение 1) я не нашла известнейшего стихотворения, над которым витает «дух» Одоевцевой. Оно цитируется в ходе анализа, но хотелось бы, чтобы при следующем издании книги автор включил в антологию как его, так и другие шедевры из ивановского поэтического наследия — вне зависимости от «цитирования». Хочу напомнить читателю эти удивительные стихи.
Что ж, книга прочитана. Была она полемичной, написанной с филологическим изыском и эрудицией, слегка ироничной по отношению к герою. Язык — о, язык особый, арьевский, с игрой слов, со старинным значением глагола «довлеть» и с такими фирменными словами, как «падшесть» и «макаберный». Портрет героя получился в чем-то сродни рембрандтовскому: возникающая из тьмы фигура, на чье лицо упал внезапный и преобразивший его луч света. Думаю, что автор продолжит свои изыскания. Читателю было бы интересно познакомиться и с перепиской Одоевцевой, и с письмами, адресованными Георгию Иванову. Может быть, что-то прояснится и в кровавой истории на «Почтамтской 20». Подождем.
1 Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование. Журнал «Звезда», С-Петербург, 2009
2 Выясняется, что мы не знаем и точной даты смерти Георгия Иванова. Арьев пишет, что Г. И. умер 26 или 27 августа.
3 Апофатический путь — идущий от Дионисия Ареопагита «путь отрицания» в познании Бога и Божественной истины (И.Ч.)
4 Случайно заглянув в ахматовские «Листки из дневника», обнаружила подтверждение этой догадки. Все, что Г.И. пишет о Мандельштаме, для Ахматовой «мелко, пусто и несущественно».
5 В письме к Иванову-Разумнику от 26 мая 1942 года Г. И. пишет: «К тому времени, даст Бог, возьмут Москву, а м.б. и много подальше. «.
6 Андрей Арьев. Когда замрут отчаянье и злоба. Звезда, № 8, 2008
7 Ирина Одоевцева — талантливый автор воспоминаний «На берегах Невы» и «На берегах Сены», в 1987 году вернулась в Россию и дни свои закончила в Ленинграде (1990).
Хорошо что нет царя смысл
Жизнь Георгия Иванова
Обычно история литературы расставляет места таким образом, что «второстепенные поэты» эпохи исчезают из поля зрения читателей, как только эта эпоха заканчивается. Случай Георгия Владимировича Иванова (1894—1958) нарушает эти, естественные как будто, причинно-следственные связи.
При жизни в России он слыл поэтом «гумилевской школы», поэтом «цеховой» выучки, никакого самостоятельного, ярко индивидуального следа в культуре «серебряного века» не оставившим. В 1922 году он уехал за границу, пытался в своих стихах донести до русской диаспоры «петербургское веяние», но больше прославился на первых порах не поэтическими достижениями, а легкомысленными мемуарами и дерзкой полемикой с такими писателями, как Владислав Ходасевич и Владимир Сирин (В. В. Набоков). Как стихотворец продолжал следовать принципам акмеистического «Цеха поэтов», давших о себе знать в формировании мироощущения авторов так называемой «парижской ноты», к которым был причислен.
Однако вышедший в 1931 году в Париже стихотворный сборник Георгия Иванова «Розы» неожиданно для многих поставил его в один ряд с лучшими поэтами русского зарубежья — с тем же Ходасевичем и Мариной Цветаевой, чего ни тот ни другая признать не могли да и не хотели…
К 1937 году противники Георгия Иванова могли торжествовать: стихи к этому времени он писать практически прекратил, а издав в 1938 году книгу «Распад атома», литературную деятельность оставил вовсе. Содержание этой ивановской «поэмы в прозе» к тому и сводилось: искусство никого не спасает и само должно признать свое поражение в извечном противостоянии с реальностью. И если все же воплощаемый в творениях искусства идеал существует, то достигается он через надрыв и гибель — вот что думал Георгий Иванов по этому поводу и чего опасался.
Семь лет Георгий Иванов вел жизнь «обывательскую», не только от литературных, но и от всех вообще гражданских дел отстранившись. Коротал дни с женой, тоже поэтом, Ириной Одоевцевой во Франции — в Париже, затем в Биаррице.
Истаяло это «счастье» вместе с окончанием Второй мировой войны. Для поэта ее итогом оказался полный материальный крах плюс необоснованные подозрения со стороны литературной братии в коллаборантстве. С 1946 года и до конца дней Георгий Иванов скитался по случайным гостиницам, приятельским квартирам, Русским домам для неимущих литераторов, закончив странствия в «богомерзком Йере», в интернациональном доме для политических апатридов, не имеющих французского гражданства, взять каковое поэт отказался, предпочтя статус «русского беженца» с нансеновским паспортом.
Нищета, тоска по несостоявшейся, зря потраченной жизни обнажили его экзистенциальное «я», оказавшееся всецело поэтическим, каким, впрочем, и было с его литературных пеленок, литературой же — до поры — спеленутое.
В этих обстоятельствах Георгий Иванов вновь пробудился для «гибельного пути», стал поэтом исключительной лирической отзывчивости, на собственном горьком опыте ощутив «невозможность» — любимое слово родоначальника новой «петербургской» поэзии Иннокентия Анненского — обыденного существования, его бесцельность.
Двенадцать последних лет жизни, точнее говоря, двенадцать лет вынужденного освобождения от ее даров, вели к обостренному приятию случайных впечатлений, к вдохновенному поэтическому визионерству, к романтической установке: верховодит поэтическим чувством — «условное сиянье звездных чар».
Судьба завела и бросила Георгия Иванова много дальше романтизма — в пучину нигилистического бунта против самой жизни, которой «грош цена». Что и выражает суть многовекового русского духовного опыта, оборотную сторону православного апофатизма, «отрицательного богословия».
Мироощущение, необычайно благоприятное именно для поэзии. Оно объясняет, почему истинные стили «случайны» – не годятся для связной речи о нашем пребывании здесь, на земле, в том числе и о пребывании на ней самого поэта. Но лишь неподвластная умыслу «случайность» приоткрывает априорный, идеальный аспект поэтического высказывания.
Сюжет лирического стихотворения куется из «случайностей», связующих «забытое» с «ненайденным». Авторское «беспамятство» по отношению к обыденной жизни — реальность значимая и положительная. «В глубине, на самом дне сознанья» вспыхивают все преображающие «нестерпимым сияньем» отблески чужих и собственных лирических опытов.
Человек открывается бесконечному бытию, озаряется «пречистым сиянием» — в немощи, явленной перед лицом вселенского Ничто. Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов плачевного земного пребывания художника, к «холодному ничто» как осязаемой нигилистической подкладке христианской веры. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» «пречистому сиянию».
Создаваемое поэтом — «выше пониманья». В первую очередь — его собственного. В творчестве истинно то, что превосходит творца. «Опыты соединения слов», мир непроизвольно выражаемого для поэта достовернее «опытов быстротекущей жизни».
«Меняю есть на есмь. / Меняю жизнь на песнь» — вот враждующее с биографией кредо истинного поэта.
Формула идеальная: земные счеты должны быть сведены, ибо поэт прикован к стихам, а не стихи к поэту. Они такая же изначальная данность, как луна и звезды. А потому пребывание творца на земле далеко не адекватно хронологической канве его жизни.
Без всякой укоризны «о самом важном» в стихах Георгия Иванова говорится так: «Ты прожил жизнь, ее не замечая…» Ничего своего в жизни поэта не оказалось. Увы, ничего и не нужно было, кроме зазвучавшей в «Садах» (1921) и тридцать лет спустя не оставленной «печальной музыки четвертого пэона»: «Стоят сады в сияньи белоснежном, / И ветер шелестит дыханьем влажным…» (1953).
Или даже так: «Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи — / Не обращай вниманья! / Гляди в холодное ничто, / В сияньи постигая то, / Что выше пониманья».
«Я, в сущности, прост, как овца», — говорил о себе Георгий Иванов. Но «овца» заблудшая — в ту область, где, «говоря о рае, дышат адом». Если что свое и приобрел поэт в литературной жизни, так это «волчью шкуру». Одну «волчью шкуру» мстительного завистника современники, за редким исключением, и примечали. Сочинявшиеся в Париже 1920-х годов полуфантастические «Петербургские зимы» вкупе с «Китайскими тенями» были прочитаны как пасквиль. Из чего следует одно малоприятное для жизни как таковой заключение: художественный вымысел бывает достовернее и правдивее реальности.
С какой стати Георгий Иванов перманентно уродовал портреты литературных величин в его время несомненных — Брюсова, Бальмонта, Северянина, Ходасевича, Адамовича, — поэт нигде не объяснил. Что он им и что они ему? Сообразуясь с Шекспиром, все-таки полагаем: во всяком безумии есть своя логика. Если попытаться собрать «развеянные звенья причинности» в данном случае, то красная нить из запутанного клубка вытянется: все здесь помянутые лица расписаны бритвой за попрание поэтического идеала, каким его взлелеял Георгий Иванов. Брюсову отмщено за низведение «магии» до «жонглерства», Бальмонту — за шарлатанскую велеречивость, Северянину — за опошление лирической темы, Ходасевичу — за то, что «умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты ничего не понимает», Адамовичу — за то, что зарыл свой поэтический дар в «литературу»…
В стихах Георгия Иванова эмигрантского периода с этими поэтами (преимущественно с Блоком и Мандельштамом) ведется подтекстовый диалог — более интенсивный, чем с друзьями по «парижской ноте». Суть его не в споре, а в уяснении той роли, которая оставлена художнику в современной жизни.