Где же тут человек на что он раздробляется
Цитаты из книги «Обломов»
«В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию. она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен!
В горькие минуты. он встанет с постели на колени и начнет молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю. Потом, сдав попечение о свое участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу.
Не я плачу, воспоминания плачут!
Разве любовь не служба?
Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве.
Самолюбие – соль жизни!
Вы сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти.
Ведь она его любит, — в ужасе подумал он, — сама сказала: как друга — говорит она; да это ложь, может быть бессознательная. Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает.
Но он ничего не сказал, сел только подле нее и погрузился в созерцание ее профиля, головы, движения руки взад и вперед, как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд, как зажигательное стекло, и не мог отвести. Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа. Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на нее. Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!
Что это все они как будто сговорились торопиться жить?
. Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого.
Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз!
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай бог что выйдет.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья.
Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.
Обломов (10 стр.)
– Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевёртываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя своё человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Это был господин в тёмно-зелёном фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с тёмными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утруждённым, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потёртым лицом, с задумчивой улыбкой.
– Здравствуй, Судьбинский! – весело поздоровался Обломов. – Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
– Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, – говорил гость, – да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
– Ты ещё на службу? Что так поздно? – спросил Обломов. – Бывало ты с десяти часов…
– Бывало – да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. – Он сделал на последнем слове ударение.
– А! догадываюсь! – сказал Обломов. – Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
– К святой, – сказал он. – Но сколько дела – ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
– Гм! Начальник отделения – вот как! – сказал Обломов. – Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнёшь.
– Куда! Бог с тобой! Ещё нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а – теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
– Приходи обедать, выпьем за повышение! – сказал Обломов.
– Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад – адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: всё хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
– Ужели и после обеда? – спросил Обломов недоверчиво.
– А как ты думал? Ещё хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
– Нездоровится что-то, не могу! – сморщившись, сказал Обломов. – Да и дела много… нет, не могу!
– Жаль! – сказал Судьбинский. – А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
– Ну, что нового у вас? – спросил Обломов.
– Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
– Ну, а что наши бывшие товарищи?
– Ничего пока; Свинкин дело потерял!
– В самом деле? Что ж директор? – Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
– Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях».
Где же тут человек на что он раздробляется
У меня есть (или была) своя нива, свой грунт, как есть своя родина, свой родной воздух, друзья и недруги, свой мир наблюдений, впечатлений и воспоминаний — и я писал только то, что переживая, что мыслил, чувствовал, что любил, что близко видел и знал — словом писал и свою жизнь, и то, что к ней прирастало.
Что город, говорят, то норов. И еще было: всякому городу — по юроду.
Два почти века назад жил в граде Симбирске блаженный по имени Андрей Ильич, по прозвищу же Андреюшка. Дара обличающей речи он не имел. Был косноязычен, всего-то и слышали от него непрестанное «мама Анна», «мама Анна»… Ходил Андреюшка всегда босиком, и в осень и в зиму. Целыми часами любил стоять на одном месте, переминаясь с ноги на ногу, в длинной своей рубахе, с сумой на груди. В трескучие морозы круглосуточно маячил на церковной паперти, а то и на колокольню забирался. Все слезы, до последней, вымерзали у Андреюшки на щеках. А еще — голыми руками мог вытащить горячий горшок из печи. Ротозеи попросят — целовал кипящий самовар.
Если Андреюшка давал кому деньгу — человек разживался. Так что купцы симбирские юрода своего особо чтили.
А если кому щепку сунет в руки или горсть земли — того вскоре отпевать будут.
Александра Ивановича Гончарова Андреюшка, должно быть, пятаками не одаривал — выше третьей гильдии но поднялся купец. А вот супругу его, Елизавету Александровну, блаженный, видать, кольнул острой щепочкой. Скончалась опа совсем ведь еще молодой, сорока двух лет от роду.
Детей от этого брака не было. Александр Иванович недолго проходил во вдовцах. Он хотел передать нажитое наследнику, и возраст его подгонял. В следующем после смерти жены году состоялось его венчание с девицей Авдотьей Матвеевной Шахториной, «лет было Гончарову 50, Авдотье Матвеевне — 19 лет и 6 месяцов».
Шутка ли, тридцать лет разницы, два особых возраста — юное утро и день, уже перезрелый… И все же это не был неравный брак. Авдотья Шахторина сама из купеческой семьи, да и выходила не за мешок с золотом, у жениха не так-то много, не более пяти тысяч капиталу.
Александр Иванович в свои пятьдесят гляделся истинным молодцом. Крупен телом, осанист, румянощек. На старинном семейном портрете (до наших дней не сохранившемся) художник запечатлел мужчину приметной внешности, белокурого, с приятной полуулыбкой голубовато-серых глаз. Это был портрет времен второго брака.
Гончаров владел в Симбирске свечным заводом. У волжского берега располагались его хлебные амбары. Видимо, купец умел ладить с самыми разными людьми, потому что, пренебрегая более маститыми кандидатами, его несколько раз избирали городским головой.
Всего год пожили молодые для себя, а на другой Авдотья Матвеевна понесла плод.
За 1806 год в домашнем гончаровском «Летописце» читаем: «Родилась дочь Елена житья ее было 15 недель».
«1808 года декабря 1-го родился сын Николай тезоименитство ево декабря 6 дня», то есть на Николу Зимнего.
«1812 года июня 6 дня родился сын Иван а именинник — июня 24 дня», то есть на Рождество Иоанна Предтечи.
«1815 года мая 14 дня родилась дочь Александра».
«1818 года генваря 11 дня родилась дочь Анна».
А еще через полтора года Александр Иванович Гончаров, исполнив, хотя и с запозданием, завет библейский «плодитесь, размножайтесь», на семидесятом году жизни отошел в мир иной. В «Летописце» дата его смерти не указана, но она известна по другому документу: 10 сентября 1819 года. Надо думать, очевидцы кончины не могли не обратить внимания на то, что она пришлась на промежуток между двумя большими праздниками — день спустя по Рождеству Богородицы и за три дня до Воздвиженья Креста Господня. Верили — хорошо, если человек умер на большой праздник или вблизи него. А тут — сразу два рядом. Хорошая же кончина, не иначе за хорошую жизнь.
И правда, ничего плохого о Гончарове-отце ни от кого, кажется, не слышно и не записано при жизни его. И позднее никем не присочинено.
…Кем построен Петербург, все знают, но мало кому известно, что Симбирск основан родителем Петра, Алексеем Михайловичем.
Вожделение сына — Запад, а отец и на Восток поглядывал.
Даже имя Симбирску дано азиатское. У чувашей «синбирен» — белая гора. По-мордовски «сююн бир» — зеленая гора. Есть и еще одна версия имени города: у тюрков «сын бир» — одинокая гробница.
Уже Иван Гончаров стал знаменитым петербургским романистом, уже «азиатчина» и «татарщина» сделались бранными словами — не только на страницах прогрессивных журналов, но и в личной переписке либеральных министров, — а в России еще писали по старинке: Синбирск.
В этих краях жили когда-то кочевые буртасы, их считали предками чувашей или мокши. Жили тут и болгары с мордвой.
Степь. Молодые черные овраги весной. Сухой змеиный шелест бессмертника к концу лета. Табуны и отары. Громадные, как деревья, репьи, торчащие из-под снега. Изредка бурые, миллионокопытные сакмы с острым запахом навоза, мочи, конского пота. На Русь ушли или назад возвращались? Опытный взгляд сторожевика-засечника без труда определял направление, время набега и даже примерное число воинов во вражеском отряде. Так было тут веками.
Изначальный Симбирск — дозорная крепостца на горе, именуемой Венцом. Воеводский приказ и стрелецкие избы. Внизу река — выпуклая, светло-голубая, с кишащими птицей островами, с плеском и чмоком рыбных ловищ; дорога в лазоревую Персию, в изумрудную Индию, в синий Китай. Торговлишка, робкая сперва: привозной тканью, коврами, утварью, всяким женским бряцанием, медом и хлебом.
Когда появились в Симбирске Гончаровы? Жил ли здесь прадед писателя, про которого известно лишь, что он занимался торговлей? Или первым «синбирцем» стал Дед Ивана Гончарова, тоже Иван, который воинской службой добыл своему роду дворянские привилегии и обитал в Симбирске с 1759 года, по уходе в отставку? И даже про отца писателя неизвестно точно, родился ли он здесь, на Волге, или где-то в оренбургских степях, где дослуживал последние годы его родитель.
Нужно еще раз, помедленнее перелистать гончаровский фамильный «Летописец»… Темно-коричневый кожаный переплет и голубая бумага осьмнадцатого века, толстая, шероховатая, с выцветшей чернильной ржавью.
Это книга рода, домашний хронограф. Такие или примерно такие книги были некогда в десятках, сотнях русских семей. Хотя первая запись в гончаровской хронике относится к 1733 году, от книги веет временами гораздо более давними. Патриархальная окраска придана ей дедом писателя.
Капитан русской армии Иван сын Иванов Гончаров, судя по всему, был человек основательного склада, со взглядами на жизнь прочными, раз и навсегда выработанными.
Он немногословен в «Летописце». Он не утомляет своих потомков описанием того, какое было у него настроение третьего дня после ужина или сего дня с утра. Его записи касаются только существенного. Рождения, смерти, небесные знамения. Впрочем, последние случаются крайне редко под безмятежным небом степного края. Так же, как собственные настроения, мало занимают его и «настроения» погоды. Исключение он делает разве лишь для первого весеннего грома, и то потому, что прозвучал этот гром из ряда вон рано — в середине апреля, и как знать, не знаменует ли собою чего-то более важного.
Всяким случаям и слухам, происшествиям и сплетням, каждодневной бытовой рухляди, о которой обычно говорят: «Ну, что в мире-то делается?» — он также не дает допуска на страницы «Летописца». Едва ли не единственное внешнее событие, «замеченное» им за целую жизнь, — Пугачевское восстание. Но и этому событию посвящена бывшим офицером лишь краткая запись с укоризной: «Был вор и разбойник Емелька Пугачев и назывался третьим императором Петром Федоровичем и стоял под Оренбурхом».
Историей своей фамилии он тоже, видимо, не очень интересуется. Иное дело, если бы род был знатный. Но зато вносит в «Летописец» краткий перечень событий «от Адама до Потопа». И далее — до рождения и преставления русских великих князей, царей, святителей и чудотворцев. Эти сведения помещены под общим заглавием «Летописец Московский написан от сотворения мира». Рядом с ним — «Пророчество Иеремии», «Книга Страстей Христовых».
Цитаты Илья Ильич Обломов
«В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию. она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен!
В горькие минуты. он встанет с постели на колени и начнет молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю. Потом, сдав попечение о свое участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет.
— Ты сказал, что другие, не хуже нас, — переезжают. Другие — не хуже, вот до чего уже договорился! Теперь я буду знать, что я для тебя всё равно, что другой! Ты подумал, ядовитый ты человек, что такое — «другой»? Сказать ли тебе — что это такое? Знаешь ли ты, что такое — «другой», а? Другой, так действительно, возьмёт, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмёт линейку под мышку, две рубашки в носовой платок и пошёл. «Куда, ты, мол?» — «Переезжаю!». Вот это вот — «другой»! А я, по-твоему, «другой», а? — Полно вам, батюшка, томить-то меня жалкими словами! — Ну разве я — «другой»? Разве я мечусь, работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Ну разве мне чего-нибудь недостаёт? Да я за всю свою жизнь ни разу себе чулок на ноги не натянул! Пока живу, слава богу! Кому это я говорю? Ну не ты ли с детства ходил за мной? Ты же сам знаешь, видел, что я воспитан нежно, ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба сам себе не зарабатывал, вообще чёрным делом не занимался. Ну как же это у тебя после всего этого достало духу равнять меня с другими?
— Я устал, устал, устал! — От чего, Илья? — От всего! От балов, встреч, знакомств, чаепитий, разговоров! От этой беспрерывной беготни взапуски. От пересудов, от сплетен. Не нравится мне ваша петербургская жизнь! Ни у кого нет ясного, покойного лица. Один мучится, что осуждён каждый день ходить на службу, а другой вздыхает тяжко, что нет ему этакой благодати.
Все думают только о том — как жить, а зачем — никто не хочет думать.
Ведь она его любит, — в ужасе подумал он, — сама сказала: как друга — говорит она; да это ложь, может быть бессознательная. Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает.
Что это все они как будто сговорились торопиться жить?
Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз!
— Не разберу, что написано.
Новый звонок прервал его размышления.
Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
Судьбинский значительно кивнул головой.
А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнешь.
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад
— адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: все хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
— А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться. Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
— Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли. Много!
— Ну, а что наши бывшие товарищи?
— Ничего пока; Свинкин дело потерял!
— Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях».
— Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет.
— Ты сколько получаешь?
— Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
Он покачал головой.
— Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
— Да это не то; ты бы печатал.
— Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня. вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду.
— Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел ее.
— Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать.
— Да, отец действительный статский советник; десять тысяч дает, квартира казенная. Он нам целую половину отвел, двенадцать комнат; мебель казенная, отопление, освещение тоже: можно жить.
— На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри.
— Добрый, добрый; он стоит.
— Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведешь в записке, ничего: велит только другому переделать.
Раздался еще звонок.
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
— Здравствуйте, Илья Ильич.