Гассет что такое философия
Хосе Ортега-и-Гассет:
Что такое философия? Лекция I
Философия сегодня. — Необычное и правдивое приключение: пришествие истины. — Соотношение истории и философии.
В сфере искусства, любви или идеи от заявлений и программ, я полагаю, нет большого толка. Что касается идей, подобное недоверие объясняется следующим: размышление на любую тему — если это по-настоящему глубокое и положительное размышление — неизбежно удаляет мыслителя от общепринятого, или расхожего, мнения, от того, что в силу более веских причин, чем вы теперь могли бы предположить, заслуживает название «общественного мнения», или «тривиальности».
Любое серьёзное умственное усилие открывает перед нами неизведанные пути и уносит от общего берега к безлюдным островам, где нас посещают необычные мысли. Они плод нашего воображения. Так вот, объявление или программа заранее уведомляют нас о результатах, ни словом не обмолвившись о пути, который привёл к их открытию. Но, как мы вскоре убедимся, мысль, оторванная от ведущего к ней пути, напоминает остров с крутыми берегами; это абстракция в наихудшем смысле слова, поэтому она недоступна пониманию. Что пользы в самом начале исследования воздвигать перед публикой неприступный утес нашей программы, то есть начинать с конца?
Поэтому я не стану большими буквами печатать в программе содержание этого цикла лекций, а предлагаю начать с начала, с того, что может стать для вас сегодня, как было для меня вчера, исходной точкой.
Факт, с которым мы прежде всего сталкиваемся, очевиден и общеизвестен: сегодня философия заняла в коллективном сознании иное место, чем это было тридцать лет назад, и соответственно сегодня изменилось отношение философа к своей профессии и своему труду.
Первое, как и любви очевидный и общеизвестный факт, можно подтвердить с помощью не менее очевидных примеров: в частности, сравнив статистические данные о том, сколько книг по философии раскупается сейчас, с тем, сколько их раскупалось тридцать лет назад. Известно, что сегодня почти во всех странах продажа философских книг растёт быстрее, чем продажа художественных, и всюду наблюдается живейший интерес к идеологии. Этот интерес, это стремление, осознаваемое с различной степенью ясности, слагается из потребности в идеях и ив наслаждения, которое люди опять начинают от них испытывать. Сочетание этих двух слов не случайно: мы ещё убедимся, что любая существенная, внутренняя потребность живого организма в отличие от второстепенных, внешних потребностей сопровождается наслаждением. Наслаждение — это облик, счастья. И всякое существо счастливо, когда следует своему предназначению, иными словами, своим склонностям, удовлетворяет насущные потребности; когда оно осуществляет себя, является тем, что оно есть на самом деле. Поэтому Шлегель, переворачивая отношение между наслаждением и судьбой, говорил: «Мы гениальны в том, что нам нравится». Гений, то есть величайший дар, полученный существом для выполнения какого-либо дела, всегда сопровождается проявлением высшего удовольствия. Вскоре под напором лавины доказательств нам с изумлением придётся убедиться в том, что сегодня может показаться пустой фразой: наша судьба и есть паше высшее наслаждение.
Вероятно, у нашего времени, по сравнению с предшествующим, философская судьба, поэтому нам нравится философствовать — для начала прислушиваться, когда в общественной атмосфере, подобно птице, промелькнет философское слово, внимать философу, как страннику, быть может принесшему свежие вести из запредельных стран.
Подобная ситуация прямо противоположна той, что была тридцать лет назад! Любопытное совпадение. Срок, как принято, считать, отделяющий одно поколение от другого.
И в удивительном согласии с этим изменением общественного настроения мы обнаруживаем, что сегодня философ подходит к философии в совсем ином расположении духа, чем его коллеги предшествующего поколения. Об этом мы сегодня и будем говорить: о том, что настроение, с которым мы приступаем к философствованию, глубоко отличается от настроения, господствовавшего среди философов вчера. Сделав это исходной точкой вашего курса лекций, мы будем постепенно приближаться к его истинной теме, которую пока не стоит называть, так как название нам ничего не скажет. Мы станем приближаться к ней кругами с каждым разом смыкая их все теснее и требовательней, скользя по спирали — от чистой экстериорности, на вид отвлечённой, равнодушной и холодной, к сокровеннейшему центру, полному собственным, не привнесённым нами, внутренним драматизмом.
Большие философские проблемы требуют той же тактики, что была применена иудеями при взятии Иерихона с его розами: избегая прямого боя, они медленно обходили вокруг города, смыкая кольцо все теснее под неумолчные драматические звуки труб. При идеологической осаде драматизм мелодии достигается постоянной сосредоточенностью нашего сознания на проблемах, представляющих собой драму идей. Надеюсь, его напряжение не ослабнет, ибо избранный нами путь таков, что привлекает тем сильнее, чем дальше по нему идешь. От невнятных поверхностных слов, которые мы должны сегодня произнести, мы спустимся к более близким вопросам, ближе которых не может быть ничего, к вопросам о пашей жизни, жизни каждого из нас. Мало того, мы будем бесстрашно погружаться в то, что каждый считает своей жизнью и что на деле оказывается только её оболочкой; пробив её, мы попадем в подземные глубины нашего бытия, остающиеся для нас тайной просто потому, что они находятся внутри нас, потому, что они — ваша суть.
Однако, повторяю, рассуждая об этом, обращаясь к вам с этим неясным начальным замыслом, я не объявляю свою программу, совсем напротив, я вынужден принять меры предосторожности, столкнувшись неожиданно с огромным числом слушателей, которых пожелал мне послать наш щедрый беспокойный город, гораздо более беспокойный и беспокойный в гораздо более глубоком смысле, чем принято считать. Я объявил академический и, стало быть, строго научный курс под названием «Что такое философия?» Возможно, многие были сбиты с толку неизбежной двусмысленностью названия, решив, что я предлагаю введение в основы философии, то есть поверхностное рассмотрение набора традиционных философских вопросов, поданное в новой форме.
Необходимо отчасти рассеять это заблуждение, способное только запутать ваши мысли и отвлечь ваше внимание. Я задумал нечто совершенно противоположное введению в философию: взять саму философскую деятельность, само философствование и подвергнуть их глубокому анализу. Насколько мне известно, никто никогда этого не делал, хотя в это трудно поверить; по меньшей мере, не делал с той решимостью, с которой мы с вами сегодня попытаемся это сделать. Как видите, этот вопрос совсем не из тех, что обычно вызывают всеобщий интерес; на первый взгляд, он представляется сугубо специальным и профессиональный вопросом для одних только философов. И если в ходе его рассмотрения окажется, что мы столкнулись с самыми широкими общечеловеческими темами, если при строгом расследования вопроса, что такое философия как особое, частное занятие философов, мы вдруг провалимся в люк и окажемся в самом что ни на есть человеческом, в горячих, пульсирующих недрах жизни, и там вас неотступно будут преследовать заманчивые проблемы улицы и даже спальни, то это будет потому, что так и должно быть, что этого требует специальное изложение моей специальной проблемы, а вовсе не потому, что и об этом объявил, или к атому стремился, или это придумал.
Напротив, я обещаю лишь одно: монографическое исследование сверхспециального вопроса. Поэтому я оставляю за собой полное право на все интеллектуальные шероховатости, неизбежные при осуществлении подобного намерения. Конечно, я должен честно стараться, чтобы мои слова были понятны всем вам, даже не получившим предварительной подготовки. Я всегда полагал, что ясность — вежливость. философа, к тому же сегодня, как никогда, наша дисциплина считает за честь быть открытой и проницаемой для всех умов в отличие от частных наук, которые с каждым днём все строже охраняют сокровища своих открытий от любопытства профанов, поставив между ними чудовищного дракона недоступной терминологии. По моему мнению, исследуя и преследуя свои истины, (философ должен соблюдать предельную строгость в методике, однако когда он их провозглашает, пускает в обращение, ему следует избегать циничного употребления терминов, чтобы не уподобиться учёным, которым нравится, подобно силачу на ярмарке, хвастать перед публикой бицепсами терминологии.
Итак, я говорю, что сегодня наше представление о философии в корне отличается от представления предыдущего поколения. Но это заявление равносильно признанию, что истина меняется, что вчерашняя истина сегодня становится заблуждением, и стало быть, сегодняшняя истина, вероятно, уже не будет пригодна завтра. Не значит ли это заранее умалять значение нашей собственной истины? Довольно грубым, зато и наиболее популярным аргументом скептицизма был троп Агриппы о расхождении во мнениях. Многообразие и изменчивость мнений об истине, приверженность различным и даже па вид противоречивым учениям рождает недоверие. Поэтому нам следует не медля дать отпор этому расхожему скептицизму.
Вы, вероятно, не раз обращали внимание на необычное, но правдивое происшествие. Возьмём, к примеру, закон всемирного тяготения. В той мере, в какой этот закон является истиной, он, несомненно, был ей всегда, то есть с тех пор, как существует материя, обладающая весом, существуют тела; последние всегда вели себя в соответствии с его формулой. Тем не менее пришлось дожидаться, пока в один прекрасный день XVII века его не откроет один человек с Британских островов. И наоборот, нет ничего невозможного в том, что в другой прекрасный день люди забудут этот закон — не опровергнут или уточнят, поскольку мы предполагаем его полную истинность, а просто забудут и станут относиться к нему так же, как до Ньютона, — не будут даже подозревать о нём. Это придаёт истинам двойное, весьма курьёзное свойство. Сами по себе они предсуществуют всегда, не претерпевая ни малейшего искажения иди изменения. Однако то, что ими овладевает реальный субъект, подверженный воздействию времени, сообщает им видимость историчности: они возникают в один прекрасный день и, быть может, улетучатся в другой. Ясно что эта временность относится собственно не к ним, а к их присутствию в человеческом разуме. Во времени на самом деле происходит психический акт, в котором мы их мыслим, он-то и является, реальным происшествием, действительным изменением в череде мгновений.
Строго говоря, истории принадлежит лишь ваше знание или незнание. Именно этот факт представляется таинственным и тревожным, так как оказывается, что с помощью нашей мысли — изменчивой и эфемерной реальности в высшей степени эфемерного мира — мы получаем во владение нечто постоянное и вневременное. Таким образом, мышление — это точка соприкосновения двух миров с антагонистической консистенцией. Наши мысли рождаются и умирают, уходят и возвращаются, погибают. А в это время их содержание, то, что мыслится, остаётся неизменным. Дважды два всегда четыре, несмотря на то что интеллектуальный акт, в котором мы это постигли, уже осуществился. Однако говорить так, утверждать, что истины вечны, значит употреблять неадекватное выражение. Вечное, непреходящее бытие означает определённое постоянство на протяжении всего временного ряда, неограниченную длительность, которая ничем не отличается от эфемерной длительности, а длиться — значит быть погружённым в поток времени и так или иначе зависеть от его течения. Так вот, истины не имеют никакой — ни малой, ни большой длительности, они не обладают никаким временным атрибутом, их не омывает река времени. Лейбниц назвал их verites eternelles, на мой взгляд также неточно. Вскоре мы поймём, в силу каких веских причин.
Если непреходящее длится столько же, сколько время в целом само по себе, то вечное существует до начала времени и после его конца, хотя и положительно включает в себя всё время; это гиперболическая длительность, сверхдлительность. В этой сверхдлительности длительность сохраняется и вместе с тем уничтожается: вечное существо живёт бесконечно, то есть жизнь его длится мгновение, или не длится, ему присуще «совершенное обладание сразу всей полнотой бесконечной жизни». Таково в действительности изящное определение вечности, предложенное Боэцием: interminabilis vitae tota simul et perfecta possessio.
Однако отношение истин ко времени не позитивно, а негативно, они просто ни в каком смысле не имеют ко времени никакого отношения, они полностью чужды любому временному определению, они всегда строго ахроничны. Поэтому заявление, что истины являются таковыми всегда, строго говоря, не содержат ни малейшей неточности, как если бы мы сказали — вспомнив знаменитый пример, использованный Лейбницем в других целях, — «Зелёная справедливость». На идеальном корпусе справедливости нет ни отметины, ни отверстия, к которому можно бегло бы прищепить атрибут «зелености», и сколько бы мы ни пытались проделать это, мы видим, что он соскальзывает со справедливости, как с полированной поверхности. Соединить оба понятия не удаётся: хотя мы и произносим их вместе, они упорно сохраняют обособленность, исключая возможность соединения, или слияния. Итак, нет большей разнородности, чем между вневременным способом существования, характерным для истин, и временным существованием субъекта, который их открывает и постигает, осознает или не осознает, помнит или забывает. Если мы всё же употребляем выражение «истины являются таковыми всегда», то потому, что практически это не ведёт к ошибочным следствиям: это невинная и удобная ошибка. Благодаря ей мы рассматриваем столь необычный способ существования истины Во временной перспективе, в которой нам привычно рассматривать вещи нашего мира.
И наконец, говорить о чём-то, что она всегда является тем, что оно есть, значит утверждать его независимость от временных изменений, его неуязвимость. Таким образом, в пределах временного есть признак, более всего напоминающий чистую вневремепность, — квазиформа вневременности, species quaendum aeternitatis.
Поэтому Платон, почувствовав, что истины, которые он называл идеями, следует поместить вне временного мира, изобретает другое квазиместо, лежащее за пределами мира, надлунный мир; хотя этот шаг имел серьёзные последствия, нельзя не признать, что как образ это понятие плодотворно. Оно позволяет представить наш временный мир как мир, окружённый иным пространством, с иной онтологической атмосферой, где бесстрастно пребывают вневременные истины. Но вот в один прекрасный миг одна из этих истин — закон всемирного тяготения — просачивается из этого надлунного мира в наш, проскользнув сквозь внезапно открывшееся отверстие. Упав, идеальный метеорит остаётся в реальном, человеческом и историческом мире — таков образ пришествия, сошествия с небес, трепещущий в глубине всех божественных откровений.
Но это падение и просачивание истины из надлунного мира в ваш мир ставит очевидную и многозначную проблему, которая, к нашему стыду, ещё ждёт своего исследования. Отверстие, которое, открывшись, пропускает истину, — это просто человеческий разум.
Тогда почему некую истину схватывает, улавливает некий человек в некое время? Почему о ней не задумывались раньше или позже? Почему её открыл именно этот человек? Очевидно, речь идёт о существенном сходстве между конфигурацией этой истины и формой отверстия — субъекта, — сквозь которое она проходит. Всё имеет причину. Если случилось так, что до Ньютона закон всемирного тяготения не был открыт, значит между человеческим индивидом Ньютоном и этим законом существовало определённое родство. Какого вида это родство?
Подобие? Проблему не следует облегчать, напротив, следует подчеркнуть её загадочность. Каким образом человек может походить, к примеру, на геометрическую истину? — впрочем, как в на любую другую. Чем теорема Пифагора похожа на человека Пифагора? Школьник остроумно ответит, что штанами, испытывая неосознанное желание соединить теорему с личностью её автора. К сожалению, у Пифагора не было штанов, в то время их носили только скифы, которые зато не открывали теорем.
Здесь мы впервые сталкиваемся с коренным различием между нашей философией и той, которая господствовала в течение многих веков. Это различие состоит в том, что нашу философию занимают самые элементарные вещи, например тот факт, что между видящим, воображающим или думающим субъектом и тем, что он видит или воображает, нет прямого подобия; напротив, есть родовое различие.
Когда я думаю о Гималаях, ни я — тот, кто думает, — ни мой мыслительный акт не похожи на Гималаи: Гималаи — это горы, занимающие огромное пространство, моя мысль ничем не напоминает горы и не занимает ни малейшего места. Подобное происходит и тогда, когда вместо того, чтобы думать о Гималаях, я думаю о числе восемнадцать. В моём Я, в моём сознании, в моей душе, в моей субъективности — как это ни назови — я не обнаружу ничего имеющего отношение к восемнадцати. К тому же можно сказать, что я мыслю восемнадцать единиц в одном-единственном акте. Кто скажет, что они похожи? Таким образом, речь идёт о разнородных сущностях. И том не менее основной задачей истории, если однажды она действительно захочет стать наукой, должно быть одно: показать, что такая-то философия или такая-то политическая система могли быть открыты, развиты, короче, пережиты только людьми типа, жившими в такое-то время. Почему из множества возможных философий один «критицизм» нашёл прибежище, осуществился в душе Канта? Разве не очевидно, что объяснить, понять это можно только построив двойную таблицу соответствий, где каждому виду объективной идеи соответствовало бы сходное субъективное состояние, тип человека, способного её мыслить?
Однако не будем впадать в тривиальность, которая последние восемьдесят лет препятствовала развитию мышления, не будем истолковывать сказанное в духе крайнего релятивизма, согласно которому каждая истина является истиной только для определённого субъекта. То, что настоящая истина годится для всех, и то, что её удаётся узнать и усвоить только одному или нескольким из всех, либо только в ту или иную эпоху, — вещи совершенно разные, и именно поэтому необходимо их связать, согласовать, преодолев скандальную ситуацию, в которую попало мышление, когда абсолютная ценность истины казалась несовместимой с изменением мнений, так часто происходившим в человеческой истории.
Нужно понимать, что мысли меняются не в результате изменения вчерашней истины, сегодня ставшей заблуждением, а в результате изменения ориентации человека, благодаря которому он начинает видеть перед собой другие истины, отличающиеся от вчерашних. Стало быть, меняются не истины, а человек, и он, меняясь, просматривает ряд истин и отбирает из потустороннего мира, о котором мы ранее упоминали, наиболее ему близкие, не замечая всех остальных, обратите внимание на то, что это главное a priori истории. Разве не это составляет содержание человеческой истории? И что такое существо, называемое человеком, чьи изменения во времени стремится изучать история? Определить человека нелегко; диапазон его различий огромен; чем полнее и шире будет концепция человека, с которой историк начинает свою работу, тем глубже и точнее окажется его труд. Человек — это и Кант, и пигмей с Новой Гвинеи или австралийский неандерталец. Тем не менее между крайними точками человеческого разнообразия должен существовать минимум общности, перед последним пределом должно находиться пространство, отводимое роду человеческому.
Античность и Средневековье располагали лаконичным и, к нашему стыду, фактически непревзойдённым определением человека: разумное животное. Оно не вызывавает возражений, но, к сожалению, для нас стало весьма проблематичным ясное представление о том, что такое животное и что такое разумное существо. Поэтому из соображений исторического характера мы предпочитаем говорить, что человек — это любое живое существо, думающее осмысленно и поэтому нами понимаемое. Минимальное допущение истории состоит в том, что субъект, о котором она говорит, может быть понят. Однако пониманию доступно только то, что в некоторой мере обладает истиной. Мы не смогли бы распознать абсолютное заблуждение, потому что просто его не поняли бы. Таким образом, основное допущение истории прямо противоположно крайнему релятивизму. При изучении культуры первобытного человека мы предполагаем, что его культура обладала смыслом и истиной, а если она ей обладала, то обладает и сейчас. В чём эта истина, если на первый взгляд действия и мысли этих созданий кажутся такими нелепыми? История — это и есть второй взгляд, умеющий находить смысл в том, что кажется бессмысленным.
Стало быть, история не может быть настоящей историей, не выполняя своей основной задачи: понять человека любой, пусть даже самой примитивной эпохи. Однако попять его можно только в том случае, если сам человек этой эпохи ведёт осмысленную жизнь, то есть его мысли и поступки имеют рациональную. структуру. Итак, история берётся вынести оправдание всей временам, то есть осуществляет как раз обратное тому, что нам казалось на первый взгляд: развёртывая перед нами всё разнообразие человеческих мнений, она якобы обрекает нас на релятивизм, но так как она придаёт каждому относительному положению человека всю полноту смысла, открывая нам вечную истину каждой эпохи, она решительно преодолевает несовместимость релятивизма с верой в торжествующую над относительностью и как бы вечную судьбу человека. У меня есть определённые причины надеяться, что в наше время интерес к вечному и неизменному, то есть философия, и интерес к преходящему и меняющемуся, то есть история, впервые соединятся и заключат друг друга в объятия.
Для Декарта человек — это чисто рациональное существо, не способное к изменениям; поэтому история представлялась ему историей нечеловеческого в человеке, и он в конечном счёте объяснял её греховной волей, постоянно вынуждающей вас пренебрегать жизнью разумного существа и пускаться в недостойные человека авантюры. Для него, как и для XVIII века, история лишена позитивного содержания и представляет собой череду человеческих заблуждений и ошибок. Историцизм и позитивизм XX века, напротив, отказываются от всех вечных ценностей ради относительной ценности каждой эпохи.
Можно сказать, что с 1840 по 1900 год человечество переживало один из самых неблагоприятных для философии периодов. Это было антифилософское время. Если бы без философии в сущности можно было обойтись, за эти годы она, несомненно, исчезла бы совершенно. Но поскольку человеческий разум нельзя совсем лишить философского измерения, оно было сведено к минимуму. И сегодня ваша общая с вами битва, которая псе ещё обещает быть упорной, заключается как раз в том, чтобы вновь выйти к полной и совершенной философии, — словом, к максимуму философии.
Как же произошёл этот упадок, это истощение корпуса философии?
Подобный факт объясняется целым рядом причин, которыми мы займёмся в следующий раз.
Хосе Ортега-и-Гассет:
Что такое философия? Лекция III
«Тема нашего времени». — «Наука» — это чистый символизм. — Мятеж наук. — Почему существует философия? — Точность науки и философское знание.
В прошлый раз мы едва шагнули на порог того, что я намеревался изложить в ходе лекции. Я хотел назвать непосредственные, хотя заведомо не дающие исчерпывающего объяснения, причины того, почему сто лет назад философский дух ослаб и отступил, а сегодня, напротив, он вновь обретает силы. Мне хватило времени только на первый пункт. Философия была растоптана, унижена империализмом физики и запугана интеллектуальным терроризмом лабораторий. Повсюду царили естественные науки, а окружение — одна из составных частей нашей личности, как атмосферное давление — один из факторов, влияющих на нашу физическую форму. Не испытывая давления и ограничений, мы доросли бы до звёзд, как мечтал Гораций, то есть стали бы бесформенными, неопределёнными и безличными. Каждый из нас наполовину то, что он есть, а наполовину — окружение, в котором он живёт. Когда последнее совпадает со свойствами нашего характера, благоприятствует им, то наша личность реализуется полностью; одобрение её внешних проявлений побуждает её к развитию внутренних сил.
Враждебное окружение, поскольку оно и внутри нас, толкает нас на сопротивление и ведёт к постоянному разладу, угнетает, препятствует развитию и полному расцвету нашей личности. Это и произошло с философами в атмосфере тирании экспериментальных «советов». Нет нужды говорить, что ни одно из моих высказываний, которые порой звучат слишком резко, не означает ни морального, ни интеллектуального осуждения учёных и философов тех лет. Они были такими, какими должны были быть, и замечательно, что они были такими. Новая философия многими своими качествами обязана этому этапу вынужденных унижений, подобно еврейской душе, ставшей тоньше и интересней после вавилонского плена. В частности, мы ещё убедимся в том, что сегодня, после того как философы с краской мучительного стыда сносили презрение учёных, бросавших им в лицо, что философия не наука, нам — по крайней мере мне — нравится в ответ на это оскорбление заявлять: да, философия не наука, ибо она нечто гораздо большее.
Теперь следует выяснить, почему к философам вернулся энтузиазм, уверенность в смысле своего труда и решительный вид, который выдаёт в нас философов без страха и упрека, словом, философов гордых, жизнерадостных и отважных.
Этой мутации, на мой взгляд, способствовали два важных события.
Мы уже видели, что едва ли не вся философия была сведена к теории познания. Так называлась большая часть философских книг, опубликованных между 1860 и 1920 годами. И я отметил любопытнейшую вещь: в книгах с подобным названием никогда по-настоящему не ставился вопрос: «Что такое познание?» Так как это по меньшей, да и по большей мере странно, рассмотрим один из случаев избирательной слепоты, возникающей у человека под давлением окружающей среды и навязывающей как очевидные и бесспорные именно те предположения, которые в первую очередь следовало бы обсудить.
Эта слепота в разные эпохи бывает разной, однако всегда присутствует, и мы не являемся исключением. Её причинами мы займёмся позднее, когда увидим, что жизнь всегда осуществляется на основе или исходя из определённых предположений, служащих как бы почвой, на которую мы опираемся или ив которой мы исходим, чтобы жить. И это во всех сферах: как в науке, так и в морали, политике и искусстве. Всякая идея мыслится и всякая картина пишется на основе определённых допущений или убеждений, которые настолько присущи, настолько свойственны автору этой идеи или картины, что он их вообще не замечает и потому не вводит ни в свою идею, ни в картину; и мы находим их там не положенными, а времяположенными и как бы оставленными позади. Поэтому мы иногда не понимаем какой-нибудь идеи или картины, у нас нет отгадки, ключа к скрытому в ней убеждению. И так как, повторяю, каждая эпоха, — точнее, каждое поколение — исходит из более или менее различных предположений, то я хочу сказать, что система истин, как и система эстетических, моральных, политических и религиозных ценностей, неизбежно имеет историческое измерение; они связаны с определённой хронологией человеческой жизни, годятся для определённых людей, не более.
Истина исторична. Тогда встаёт решающий вопрос: как же истина может и должна претендовать на внеисторичность, безотносительность, абсолютность? Многие из вас уже знают, что для меня возможное решение этой проблемы составляет «тему нашего времени».
Восемьдесят лет назад бесспорное и неоспоримое предположение, вошедшее в плоть и кровь тогдашних мыслителей, звучало так: sensu stricto, нет иного знания о мире, чем то, которое даёт нам физическая наука, и нет иной истины о реальности, кроме «физической истины». В прошлый раз мы намекали на возможность существования других видов «истины», честно признав за «физической истиной» — даже при взгляде со стороны — два превосходных качества: точность и подчинение двойному критерию достоверности: рациональной дедукции и чувственному подтверждению. Однако эти качества, как бы хороши они ни были, не могут сами по себе уверить нас в том, что нет более совершенного знания о мире, более высокого «типа истины», чем физика и физическая истина. Для утверждения этой мысли потребовалось бы развернуть во всём его объёме вопрос: чем окажется то, что мы назвали бы образцовым знанием, прототипом истины, если бы мы извлекли точный смысл слова «познавать?» Только выяснив до конца значение слова «познание», мы увидим, заполняют ли знания, которыми владеет человек, это значение во всём объёме или же только приближаются к нему. Пока это не сделано, нельзя говорить всерьёз о теории познания; в самом деле, хотя философия последних лет претендовала на то, чтобы быть только такой теорией, она, оказывается, вовсе не была ей.
Тем временем физика развивалась и за последние полвека настолько усовершенствовалась и расширилась, достигла такой высокой точности в такой гигантской области исследования, что появилась необходимость в пересмотре её принципов. Это говорится для тех, кто простодушно думает, что изменение доктринальной системы указывает на слабость науки. Истина заключается в обратном. Невиданное развитие физики объясняется правильностью принципов, выдвинутых Галилеем и Ньютоном, и это развитие достигло предела, вызвав потребность в расширении этих принципов путём их очищения. Это повлекло за собой «кризис принципов» — счастливую болезнь роста, переживаемую сегодня физикой. Мне не известно, почему, слово «кризис» обычно наводит на невесёлые мысли; кризис есть не что иное, как глубокое и интенсивное изменение; оно может быть изменением к худшему, но также и к лучшему, как в случае с нынешним кризисом физики. Нет более верного признака зрелости науки, чем кризис принципов. Он означает, что наука настолько уверена в себе, что может позволить себе роскошь решительно пересмотреть свои принципы, то есть потребовать от них большей убедительности и твёрдости. Интеллектуальная сила как человека, так и науки измеряется той долей скептицизма, сомнения, которую он способен переварить, усвоить. Здоровая теория питается сомнением, без колебаний нет настоящей уверенности; речь идёт не о наивной доверчивости, а скорее о твёрдости средь бури, об уверенности в неуверенности. Разумеется, в конечном счёте именно уверенность побеждает сомнение и служит мерилом интеллектуальной сипы. И наоборот, неуправляемое сомнение, необдуманное недоверие называется… «неврастенией».
В основе физики лежат физические принципы, на которые опирается исследователь. Но чтобы пересмотреть их, нельзя оставаться внутри физики, необходимо выйти за её пределы. Поэтому физикам пришлось заняться философией науки, и в этом отношении самым показательным сегодня является пристрастие физиков к философии. Начиная с Пуанкаре, Маха и Дюгема и кончая Эйнштейном и Вейлем со всеми их учениками и последователями, теория физического познания развивалась усилиями самих физиков. Разумеется, все они испытали большое влияние философского прошлого, однако этот случай любопытен тем, что пока сами философы курили фимиам физике как теории познания, сами физики в своей теории пришли к выводу, что физика — низшая форма познания, а именно символическое знание.
Директор курзала, пересчитав вешалки в гардеробе, таким способом определяет, сколько пальто и курток на них висит, и благодаря этому приблизительно знает, сколько людей пришло повеселиться, хотя он их и в глаза не видел, а если сравнить содержание физики с богатством вещественного мира, мы не найдём между ними даже сходства. Перед нами как бы два разных языка, едва допускающих перевод с одного на другой. Физика всего лишь символическое соответствие. Откуда мы это знаем? Потому что существует множество столько возможных соответствий, как и множество различных форм упорядочения предметов.
По поводу одного торжественного случая Эйнштейн в следующих словах подытожил ситуацию физики как метода познания (1918 год, речь на семидесятилетии Макса Планка): «В ходе развития нашей науки стало ясно, что среди возможных теоретических построений всегда есть одно, решительно демонстрирующее своё превосходство над другими. Никто из тех, кто хорошо знаком с этим вопросом, не станет отрицать, что мир наших восприятии практически безошибочно определяет, какую теоретическую систему следует предпочесть. Тем не менее нет никакого логического пути, ведущего к теоретическим принципам». То есть многие теории в равной степени адекватны, и, строго говоря, превосходство одной из них объясняется чисто практическими причинами. Факты подсказывают теорию, но не навязывают её.
Только в определённых точках доктринальный корпус физики соприкасается с реальностью природы — в экспериментах. И его можно варьировать в тех пределах, при которых эти точки соприкосновения сохраняются. А эксперимент представляет собой манипуляцию, посредством которой мы вмешиваемся, в природу, принуждая её к ответу. Однако эксперимент раскрывает нам не саму природу как она есть, а только её определённую реакции» на ваше определённое вмешательство. Следовательно, так называемая физическая реальность — и это мне важно формально выделить — реальность зависимая, а не абсолютная квазиреальность, вот она обусловлена человеком и связана с ним. Короче, физик называет реальностью то, что происходит в результате его манипуляций. Эта реальность существует только как функция последних. Итак, философия ищет в качестве реальности именно то, что обладает независимостью от наших действий, не зависит от них; напротив, последние зависят от этой полной реальности.
Стыдно, что после стольких усилий, потраченных философами на разработку теории познания, физикам пришлось самим заняться окончательным уточнением характера своего знания и показать нам, что оно, строго говоря, является низшей разновидностью теории, удалённой от предмета своего исследования, а вовсе не образцом и прототипом знания.
Итак, оказывается, что частные науки, особенно физика, преуспевают, превратив собственные ограничения в творческий принцип своих концепций. Таким образом, стремясь к совершенству, они не лезут понапрасну вон из кожи, пытаясь вырваться за установленные природой границы, а, напротив, охотно их признают и, уверенно разместившись в них, добиваются совершенства. В прошлом веке преобладали иные настроения: тогда все поголовно мечтали о безграничности, стремились уподобиться другим, не быть собой. Это был век, когда музыка Вагнера, не довольствуясь ролью музыки, хотела занять место философии и даже религии; это был век, когда физика хотела стать метафизикой, философия — физикой, а поэзия — живописью и музыкой; политика уже не желала оставаться только политикой, а мечтала сделаться религиозным кредо и — что уж совсем нелепо — сделать людей счастливыми.
Не свидетельствует ли новая линия поведения наук, предпочитающих ограничиться своей замкнутой сферой, о новой восприимчивости человека, с помощью которой он пытается решить проблему жизни иным путём, когда каждое существо и каждое занятие принимает свою судьбу, погружаясь в неё, и, вместо того чтобы в призрачном порыве выплёскиваться через край, надёжно без остатка заполняет свои подлинные неповторимые формы. Отложим этот едва затронутый нами вопрос до следующего раза, когда мы столкнёмся с ним лицом к лицу. Между тем это недавнее ущемление физики как теории повлияло на состояние духа философов, получивших возможность свободно следовать своему призванию. С низвержением идола эксперимента и возвращением физического знания на свою скромную орбиту разум открылся другим способам познания, а восприимчивость — подлинно философским проблемам.
При этом заслуги физики ничуть не умаляются, напротив, подтверждается её поразительная надёжность и истинная плодотворность. Осознавая свою научную мощь, физика сегодня презрительно отвергает мистические преимущества, обернувшиеся обманом. Она отдаёт себе отчёт в том, что является только символическим знанием, и этого ей достаточно; в этих границах с ней происходят самые удивительные и самые драматические вещи в мире.
Если бы Европа и впрямь была цивилизованной — что на деле весьма далеко от истины, — толпы людей собирались бы да площадях перед агентствами новостей, чтобы изо дня в день следить, за состоянием, физических исследований. Ибо сегодняшняя ситуация несёт в себе такой творческий заряд, так близка к фантастическим открытиям, что можно без всякого преувеличения предсказать, что мы стоим на пороге новой космической эры и наше представление о материальном мире вскоре станет совершенно иным. И эта ситуация настолько назрела, что ни я, ни слушающие меня известные физики не могли бы сказать, не блеснула ли в этот момент в чьей-нибудь голове в Германии или Англии новая колоссальная идея.
Теперь мы видим, что наша капитуляция перед так называемой «научной истиной», то есть видом истины, присущим физике и родственным наукам, оказалась предрассудком. Но освобождению способствовало ещё одно очень важное событие. Припомните, что вышесказанное могло быть сформулировано так: каждая наука признает свои границы и на их основе вырабатывает свой позитивный метод. Событие, которое я сейчас коротко обрисую, ещё один шаг в этом направлении: каждая наука приобретает независимость от остальных, то есть не подчиняется их юрисдикции.
Новая физика и здесь даёт нам наиболее ясный и известный пример. Галилей видел задачу физики в открытии специальных законов поведения тел «в придачу к общим геометрическим законам». Ему ни на миг не приходило в голову усомниться в господстве этих законов над телесными явлениями. Поэтому он не стал производить опытов, доказывающих, что природа подчиняется евклидовым теоремам. Он заранее допустил как нечто самоочевидное и обязательное высшую юрисдикцию геометрии над физикой; если сказать то же самое иными словами, считал геометрические законы законами физическими, или в высшей степени. Самым гениальным в труде Эйнштейна мне представляется решительность, с которой он избавляется от традиционного предрассудка; заметив несоответствие наблюдаемых явлений закону Евклида, он оказывается перед конфликтом юрисдикции геометрии и чистой физики и, не колеблясь, объявляет последнюю независимой. Сравнивая его решение с решением Лоренца, мы находим у них противоположный склад ума. Чтобы объяснить эксперимент Майкельсона, Лоренц в русле традиции решает приспособить физику к геометрии. Чтобы геометрическое пространство не меняло своих свойств, тело должно сокращаться. Эйнштейн, напротив, решает приспособить геометрию и пространство к физике и телесным объектам.
Аналогичные ситуации так часто наблюдаются в других науках, что остаётся недоумевать, почему столь явная и характерная черта современного мышления не привлекла ничьего внимания. Учение о рефлексах Павлова и теория цветового зрения Геринга являются классическими современными примерами построения физиологии, независимой от физики и психологии. С помощью чисто физиологических методов исследования в них рассматриваются биологические явления как таковые в их отличия от свойств, общих для физических или психологических фактов.
Но особенно остро, почти скандально этот новый научный темперамент проявляется в математике. Её зависимость от логики на памяти последних поколений превратилась почти в тождество. И тут голландец Броуэр приходит к открытию, что логическая аксиома так называемого «исключённого третьего» непригодна для математической реальности и следует создать математику «без логики», верную одной себе и неподвластную чужим аксиомам.
Теперь, отметив эту тенденцию нового мышления, мы не должны удивляться появлению теологии, восставшей против юрисдикции философии. Ибо до недавнего времени теология стремилась приспособить истину откровения к философскому разуму, пыталась примирить его с безрассудством таинства. Однако новая «диалектическая теология» решительно порывает с этой допотопной практикой и объявляет знание о Боге самостоятельным и «полностью» независимым. Таким образом, в корне меняется деятельность теолога, который занимался преимущественно тем, что выводил истину откровения из человека и его научных норм, следовательно, говорил о Боге, исходя из человека. В результате получалась антропоцентрическая теология. Однако Барт и его коллеги вывернули эту процедуру наизнанку и разработали теоцентрическую теологию.
Человек по определению не может знать ничего о Боге, исходя из самого себя и своего внутричеловеческого разума. Он только рецептор того знания, которым обладает о себе Бот, и которое он по крупицам шлет через откровение человеку. У теолога нет иного занятия, чем, обратившись в слух, чутко внимать истине, принадлежащей Богу, истине божественной, несоизмеримой с человеческой истиной и, следовательно, независимой. В такой форме теология не подчиняется юрисдикции философии. Это изменение особо знаменательно тем, что произошло в лоне протестантизма, где гуманизация теологии, её причастность к философии были развиты значительно сильнее, чем у католиков.
Итак, сегодня в науке господствует настроение, диаметрально противоположное тому, что было тридцать или сорок лет назад. Тогда то одна, то другая наука пытались повелевать остальными, распространить на них свой собственный метод, а остальные униженно терпели это нашествие. Сейчас каждая наука не только мирится со своими врождёнными недостатками, но и решительно не желает жить по чужим законам.
Таковы наиболее существенные черты интеллектуального стиля, появившегося в последние годы. На мой взгляд, они могут положить начало великой эпохе в человеческом познании. С единственным условием. Нельзя, чтобы науки сохраняли свою замкнутость и независимость. Не отрекаясь от своих завоеваний, они должны установить взаимные связи, не означающие подчинения. А этого, именно этого можно добиться единственным способом: вернувшись на твёрдую почву философии. Верный признак движения к новой систематизации налицо: в поисках решения своих научных проблем учёным всё чаще приходится погружаться в глубины философии.
Однако мой нынешний предмет не позволяет отвлекаться на размышления о будущем науки, а беглый очерк её настоящего помог мне обрисовать состояние интеллектуальной атмосферы, которое, преодолев упадок последнего столетия, способствовало возвращению к большой философии. В новых общественных условиях философ черпает решимость обрести независимость, признав положенные ему судьбой пределы.
Но существует и более глубокая причина возрождения философии.
Решимость каждой науки признать свои границы и провозгласить независимость есть только отрицательное условие преодоления препятствий, в течение столетия мешавших развитию философии, однако не эта решимость питала философию и не она объективно способствовала её развитию.
Тогда почему человек вернулся к философии? Почему склонность к ней снова стала считаться нормальной? Очевидно, возвращение к какой-либо вещи происходит по той же причине, по которой к ней обратились впервые. В противном случае возвращению недостаёт искренности, это фальшивое возвращение, притворство. Поэтому мы должны поставить вопрос о том, почему человеку вообще приходит в голову заниматься философией. Почему у человека — вчера, сегодня и завтра — возникает желание философствовать? Нужно получше разобраться в том, что скрывается за привычным словом «философия», чтобы затем ответить на вопрос, «почему» люди философствуют. В этой новой перспективе наша наука вновь обретает черты, свойственные ей во времена расцвета, хотя в процессе развития мышления некоторые из них приняли новую, более строгую форму. Что представляет собой на наш взгляд возрождённая философия?
Я собираюсь ответить на этот вопрос, выделив ряд её признаков, через определение которых я постепенно, день за днём буду раскрывать общий смысл понятия. Первым на ум приходит определение философии как познания Универсума. Однако это определение, хотя оно и верно, может увести нас в сторону от всего того, что её отличает: от присущего ей драматизма и атмосферы интеллектуального героизма, в которой живёт философия и только философия. В самом деле это определение представляется возможному определению физики как познания материи.
Но дело в том, что физика сначала очерчивает границы последней и только затем берётся за дело, пытаясь понять её внутреннюю структуру. Математик также даёт отделение числу и пространству, то есть все частные наука стараются сначала застолбить участок Универсума, ограничивая проблему, которая при подобном ограничении частично перестаёт быть проблемой. Иными словами, физику и математику заранее известные границы и основные атрибуты их объекта, поэтому они начинает не с проблемы, а с того, что выдаётся или принимается за известное. Но что такое Универсум, на розыски которого, подобно аргонавту, смело отправляется философ, неизвестно. Универсум — это огромное и монолитное слово, которое, подобно неопределённому, широкому жесту, скорее затемняет, чем раскрывает это строгое понятие: все имеющееся. Для начала это и есть Универсум Именно это — запомните хорошенько — и не что иное, ибо когда мы мыслим понятие «все имеющееся», нам неизвестно, что это такое; мы мыслим только отрицательное понятие, а именно отрицание того, что было бы только частью, куском, фрагментом. Итак философ в отличие от любого другого учёного берётся за то, что само по себе неизвестно. Нам более или менее известно, что такое часть, доля, осколок Универсума. По отношению к объекту своего исследования философ занимает совершенно особую позицию, философ не знает, каков его объект, ему известно о нём только следующее: во-первых, что это не один из остальных объектов; во-вторых, что это целостный объект, что это подлинное целое, не оставляющее ничего вовне себя и тем самым единственно самодостаточное целое. Но как раз ни один из известных или воображаемых объектов этим свойством не обладает. Итак, Универсум — это то, чего мы по существу не знаем, что нам абсолютно неизвестно в своём положительном содержании.
Совершая следующий круг, можно сказать: другим наукам их объём даётся, а объект философии как таковой — это именно то, что не может быть дано; поскольку это целое нам не дано, оно в самом существенном смысле должно быть искомым, постоянно искомом. Нет ничего удивительного в том, что наука, которая должна начинать с поисков своего объекта, то есть которая проблематична даже по своему предмету и объекту, по сравнению с другими науками ведёт менее спокойную жизнь и не может наслаждаться тем, что Кант называл достоверным шагом. Философия, исповедующая чистый теоретический героизм, никогда не шла этим надёжным, спокойным и буржуазным путём. Как и её объект, она являемся универсальной и абсолютной наукой, ищущей себя. Так назвав её первый знаток нашей дисциплины Аристотель: философия — наука, которая себя ищет.
Однако в вышеприведённом определении «философия — это познание Универсума», слово «познание» имеет иное значение, чем в прочих научных дисциплинах. Познание в строгом, изначальном смысле — это конкретное позитивное решение проблемы, то есть совершенное проникновение субъекта в объект с помощью разума. Итак, будь познание только этим, философия не могла бы претендовать на свою роль. Вообразите, что нам в нашей философии удалось доказать, что конечная реальность вселенной конституирована абсолютно своенравной, авантюрной и иррациональной волей, — в действительности это считал своим открытием Шопенгауэр. Тогда не может быть и речи о полном проникновении субъекта в объект, ибо иррациональная реальность будет непроницаема для разума, однако никто не сомневается, что это безупречная философия, не хуже других, для которых бытие в целом прозрачно для мысли и покорно разуму — основная идея всего рационализма.
Тем не менее мы должны сохранить смысл термина «познание» и заявить, что если и в самом деле он преимущественно означает полное проникновение мысли в Универсум, то можно установить шкалу ценностей познания в соответствии с большим или меньшим приближением к этому идеалу. Философия в первую очередь должна определить максимальное значение этого понятия, одновременно оставив открытыми его более низкие уровни, которые впоследствии окажутся теми или иными методами познания. Поэтому я предлагаю, определяя философию как познание Универсума, понимать под этим целостную систему умственной деятельности, в которую систематически организуется стремление к абсолютному знанию. Итак, совокупность мыслей может стать философией при одном условии: реакция разума на Универсум должна быть такой же универсальной, целостной — короче, должна быть абсолютной системой.
Таким образом, от философии неотделимо требование занимать теоретическую позицию при рассмотрении любой проблемы — не обязательно решать её, но тогда убедительно доказывать невозможность её решения. Этим философия отличается от других наук.
Когда последние сталкиваются с неразрешимой проблемой, они просто отказываются от её рассмотрения. Философия, напротив, с самого начала допускает возможность того, что мир сам по себе — неразрешимая проблема. И доказав это, мы получим философию в полном смысле слова, точно отвечающую предъявленным к ней требованиям.
Для прагматизма и всех так называемых «естественных» наук, неразрешимая проблема — не проблема, при этом неразрешимость понимается как неразрешимость с помощью заранее установленных методов. Следовательно, проблемой в них называется «то, что можно решить», а поскольку решение состоит из определённых манипуляций, — «то, что можно сделать». На деле прагматизм — это практицизм, подменивший собой любую теорию. Вспомните сформулированное Пирсом определение прагматизма) Но в то же время — это честная теория, в которой выражен познавательный метод частных наук, хранящий следы практической деятельности, не стремящийся к чистому знанию и, следовательно, н. е, признающий неограниченных проблем.
Спрашивается, откуда берётся это влечение к Универсуму, к целостности мира, лежащее в основе философии? Это влечение, которое якобы отличает философию, есть просто-напросто врождённая и спонтанная жизнедеятельность нашего разума. Понимаем мы это или нет, когда мы живём, мы живём, стремясь к окружающему миру, полноту которого чувствуем или предчувствуем. Человек науки — математик, физик — расчленяет эту целостность нашего жизненного мира и, отделяя от неё кусок, делает из него проблему. Если познание Универсума, или философия, не поставляет истин по образцу «научной истины», тем хуже для последней.
«Научную истину» отличают точность и строгость её предсказаний.
Однако эти прекрасные качества получены экспериментальной наукой в обмен на согласие не покидать плоскость вторичных проблем, не затрагивать конечные, решающие вопросы. Это отречение возводится ей в главную добродетель, и нет нужды повторять, что только за это она заслуживает аплодисментов. Но экспериментальная наука — только ничтожная часть человеческой жизнедеятельности. Там, где она кончается, не кончается человек. Если физик, описывая факты, задержит руку там, где кончается его метод, то человек, живущий в каждом физике, волей-неволей продолжит начатую линию до конца, подобно тому как при виде разрушенной арки наш взгляд восстанавливает в пустоте недостающий изгиб.
Задача физики — выявить начало каждого происходящего в данный момент события, то есть предшествующее событие, его вызывающее. Но этому началу, в свою очередь, предшествует другое начало вплоть до первоначала. Физик отказывается искать это первоначало Универсума, и правильно делает. Но, повторяю, человек, живущий в каждом физике, не отказывается и волей-неволей устремляется душой к этой первой загадочной причине. Это естественно. Ведь жить — значит общаться с миром, обращаться к нему, действовать в нём, задумываться о нём.
Подобное нельзя ни оправдать, ни извинить. Ибо неспособность экспериментальной науки своими силами решить главные вопросы ещё не повод для того, чтобы, повторяя изящный жест лисы перед недосягаемым виноградом, называть их «мифами», советуя от них отказаться. Как можно жить глухим к конечным, драматическим вопросам? Откуда пришёл мир, куда идет? Какова в конечном счёте потенция космоса? В чём главный смысл жизни? Мы задыхаемся, сосланные в зону промежуточных вторичных вопросов. Нам нужна полная перспектива, с передним и задним планом, а не изуродованный пейзаж, не горизонт, лишённый манящего мерцания далей. Не зная стран света, можно сбиться с пути. И безразличие к конечным вопросам не оправдать ссылкой на то, что способ их решения не найден. Тем более мы должны в глубинах нашего бытия с болью прислушаться к их требовательному зову. Разве исчезает жажда знаний, если её нельзя утолить? Пусть эти вопросы неразрешимы, они не исчезают, а с наступлением ночи приобретают особый драматизм в дрожащем свете звезд; ведь звезды, по словам Гейне, это тревожные мысли ночи, сотканные из золота. Север и юг служат нам ориентирами, хоть это и не соседние города, куда можно съездить, купив, железнодорожный билет.
Этим я хочу сказать, что нам не дано отказываться от конечных вопросов: хотим мы того или нет, они проникнут в нас в том или ином обличье, «Научная истина» точна, однако это неполная, предпоследняя истина, она неизбежно сливается с другим видом истины — полной, последней, хотя и неточной, которую беззастенчиво называют мифом.
Тогда научная истина плавает в мифологии, да и сама наука в целом является мифом, великолепным европейским мифом.
Приложение. Происхождение познания
Если мы захотим узнать, откуда берётся это стремление к Универсуму, к целостности мира, лежащее в основе философии, не стоит полагаться на Аристотеля. Ему этот вопрос представляется весьма простым, и он начинает свою «Метафизику» словами: «Все люди от природы стремятся к знанию». Подпадать — значит не довольствоваться проявлением вещей, но искать за ними их «сущность». Странное свойство этой «сущности» вещей. Она присутствует в них не явно, а, напротив, скрыто пульсирует всегда за ними, где-то «дальше». Аристотелю кажется «естественным», что мы задаёмся вопросом об этом «дальше», хотя естественным было бы довольствоваться вещами, среди которых мы в основном проводим нашу жизнь. Сначала нам ровно ничего но известно об их «сущности».
Нам даны только вещи, но не их сущность. Они даже не содержат никакого положительного указания на то, что за ними скрывается их сущность. Очевидно, то, что «дальше» вещей, не находится внутри них.
Говорят, человеку от природы свойственно любопытство. Именно это имеет в виду Аристотель, когда на вопрос: «Почему человек стремится к познанию?», подобно мольеровскому врачу, отвечает: «Потому, что ему это свойственно от природы», — и продолжает: — «Доказательство тому — влечение к чувственным восприятиям», особенно к зрительным.
Здесь Аристотель единодушен с Платоном, относившим учёных и философов к роду «друзей видения», из тех, кто ходит на представления Однако видение противоположно познанию. «Видеть» — значит с помощью глаз обозревать то, что находится здесь, а познавать — значит искать то, что не находится здесь: сущность вещей Именно не довольствоваться тем, что можно видеть, а скорее, отрицать видимое как недостаточное и постулировать невидимое, существенное, что находится «дальше».
С помощью этого и множества других указаний, в изобилии содержащихся в его книгах, Аристотель разъясняет нам свою идею происхождения познания. По его мнению, оно просто-напросто состоит в использовании или развитии некоторой имеющейся У человека способности, подобно тому как видение — это просто использование зрения. У нас есть чувства, у нас есть память в которой хранятся их данные, у нас есть опыт, в котором происходит отбор и отсев этой памяти. Всё это — врождённые механизмы человеческого организма, которыми человек пользуется, хочет он того или нет. Однако все это не познание. Не являются им и другие способности, справедливо получившие название умственных, например отвлечение, сопоставление, умозаключение и так далее. Ум, или совокупность всех этих способностей, которыми одарён человек, — это также полученный им механизм, несомненно в той или иной степени служащий познанию. Однако само познание не способность, не дар и не механизм, а, напротив, задача поставленная перед собой человеком. И задача, возможно, невыполнимая. До такой степени познание не инстинкт! Итак, очевидно что познание — не просто использование умственных способностей, ведь никто не говорит, что человеку удаётся познать, а ясно одно: он прилагает тяжкие усилия к познанию, задаётся вопросом о потустороннем мире сущностей и изнемогает в стремление к нему.
Истинный вопрос о происхождении познания всегда извращали подменяя исследованием его механизмов. Чтобы пользоваться аппаратом, мало его иметь. Наши жилища полны бездействующих аппаратов, потому что они нас уже не занимают. У Хуана огромный талант к математике, но так как его привлекает литература, он не думает заниматься математикой. К тому же, как я отмечал ранее, у нас нет абсолютно никакой уверенности в том, что умственные способности человека позволяют ему познавать. Если вслед за Аристотелем мы станем понимать под «природой» человека совокупность его телесных и мыслительных аппаратов я их функционирование, мы будем вынуждены признать познание не соответствующим этой «природе». Наоборот, используя все её механизмы, он сталкивается с невозможностью во всей полноте осуществить то, что обозначено словом «познавать». Его цель его стремление к познанию выходят за пределы его дарований, тех средств, которыми он располагает. Он пускает в ход. все свои орудия, но ни одно из них, не все они, вместе взятые, все обеспечивают полного успеха. Итак, на деле оказывается, что» человек испытывает странное влечение к познанию, однако ему недостаёт дарований, того, что Аристотель называя его «природой».
Поэтому мы должны без всяких оговорок признать, что истинная природа человека шире в заключается в обладании не только — дарованиями, во и недостатками. Человек состоит из того, что у него есть, и того, «чего ему не хватает». Он долго и отчаянно пытается воспользоваться своими умственными способностями непросто потому, что они у него есть, а потому, что испытывает потребность в том, чего у него нет, и, преследуя эту цель, конечно» использует имеющиеся в его распоряжении средства. Коренная ошибка всех теорий познания заключалась в игнорировании изначального несоответствия между потребностью человека в познании и теми «способностями», которые у него имеются. Один Платон догадывался, что корень познания, так сказать сама его субстанция, лежит как раз в недостаточности полученных человеком дарований, которую подтверждает тот страшный факт, что– человек «не знает». Ни Богу, ни животному это не свойственно. Бог знает всё, и потому не познает. Животное не знает ничего, и потому тоже не познает. Но человек — это живая недостаточность, человек нуждается в знании, приходит в отчаяние от незнания. Именно это и следует рассмотреть.
Почему человек страдает своего невежества, как может болеть тот орган, которого у него никогда не было?